Как известно, для человека нового времени основные средоточия приложения и проявления культурных сил – города. Если отслеживать в семантике архитектуры траекторию смыслов, производимых ими, она запутывается в полярности всяческих парадоксов. Во всяком случае, в градациях описания архитектурных пространств у А.С. Пушкина это именно так: пункты разряда деревень, усадеб, почтовых станций представлены поэтически и прозаически в некоторой чувственной однородности, насыщенные же культурными силами города целостны разве что в контрастах, в частности социальных. Вместе с множественностью взглядов на предмет те как бы захватывают и уравновешивают здесь позитив и негатив. Можно сказать, норма целостности архитектурного пространства городов в пушкинских текстах – баланс социальных контрастов в восприятии героев. Без сомнения, ярче всех проиллюстрировал эту ситуацию Петербург, комплекс противоречий которого запускался в действие без проговаривания собственного имени.
Петербург в социальном самосознании (по произведениям А.С. Пушкина)
Если романтическая тема, согласно В.В. Виноградову, «субъективно повертывается в сторону разных предметов и лиц, эмоционально притягивает их к себе и как бы сливает их с собой, обнаруживая сложность и эластичность своего смыслового содержания» [4], то диалог стройного вида и его удручающе неприглядной изнанки под бледным сводом притянул скуку, холод и гранит [10]. Столь разнородные производные места, в современном понимании, указывают на видение не столько архитектурного пространства, сколько архитектурной среды, расправляющей пространственный резерв в полноте чувственной данности и социальной определенности. Воспринимаясь всеми органами чувств лирического героя, инертный город пышный с обслуживающим его городом бедным оживлялся не метафорами как таковыми, а целостностью метафорического преображения. Поэт уловил момент, когда глухая громада на брегах Невы снизошла до диалогического контакта со смертными: «Н. избирает себе в наперсники Невский проспект – он доверяет ему все свои домашние беспокойства, все семейственные огорчения. – Об нем жалеют – он доволен» [13]. Любопытно, что в этом наброске Невский проспект, двухкилометровая витрина империи, замышлялся более отзывчивым, нежели безымянный гражданин столичный, нуждающийся в сочувствии.
Хотя трехмерные признаки исходного уныния монтировались с Петербургом весьма уместно, наличие скуки и холода сигналило не столько о нем, о неприятии какого-либо города или населенного пункта вообще, сколько о преддверии тематического хода «от обратного», связанного с надеждой на внутреннее преображение, возрождение, обретение. В городе пышном, городе бедном хватало веских поводов как для нагнетания тоски, так и для ликования. Ввод в одной тональности и вывод в другой – негатив и позитив – могли разворачиваться в узнаваемых пространствах, настроенных в самом широком диапазоне интонаций: от скользящей иронии до ничем не сглаженной, хладнокровной безжалостности к себе. Акценты малообнадеживающих, казалось бы, городских реалий при этом варьировались:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять [8].
Удивительно, что в миноре социального расслоения города рождался оптимизм, причем не только с очерком мгновенного преображения человека, но и с долгосрочной жизненной программой. Недаром А.Ф. Лосев увидел здесь образец космической мифологии: «Это не только поэзия, но и философия, и не только лирика, но и мировоззрение, но и миф. И это не выдумка, но для поэта подлинная реальность, в которой для него нет вообще ничего фантастического» [7].
Конечно, вещественная респектабельность города пышного, вероятно, не менее равнодушного, чем природа, не могла заслонять перспективного видения поэта, отвлекать его от познания и напряженного конструирования смыслов бытия. Более того, объективно полярные состояния пространства взывали к некоторому абстрагированию, обобщению реальности под видом размашистой работы с ним. Вызывающе контрастная пластика столичной натуры как бы ломала гармонию авторского взгляда – мотивировала к провидению, достигающему зияющих глубин:
Когда для смертного умолкнет
шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья... [9]
По-старославянски, стогны – это площади, преимущественные единицы Петербурга. В контексте стихотворения немые стогны града просторны и немы в силу имманентных качеств. Они предметны не сами по себе, но потому что «попадают в предметный контекст. В таком контексте они словно оживают, конкретизируются, вбирают нечто и в себя от вещественного» [3]. Здесь сводятся сразу: соборность русского города, его культурно-историческая специфика, а также «ночь, и воспоминания, и раскаяние и проч. – с этими ценностями непосредственно имеет дело наша художественная активность, на них направлена эстетическая интенция нашего духа» [1]. Неслучайно в нескончаемых подражаниях петербургским моделям поэта, неважно, сознательных и бессознательных, разыгрываются, как правило, «темы глобального философского или культурно-исторического плана» [6].
Социальный интерес литературы к пониманию архитектурно-средового диалога между городом пышным и городом бедным значительно опережал разработку аналогичных сюжетов в повествовательности изобразительного искусства: хотя на просторном переднем плане тиражируемых пейзажей столицы крошечные стаффажные фигурки расставлялись всегда, они существовали индифферентно и по отношению к пространству, и по отношению друг к другу. Косвенно это иллюстрировалось, например, разделением соавторских обязанностей в поточных сериях К.Ф. Сабата и С.П. Шифляра: один строил уличные и площадные перспективы, другой заселял их стандартными человечками. Связанность людей и окружающего их пространства в живописно и графически воссоздаваемой архитектурной среде прослеживалась скорее в частностях таковой, особенно – в разночинских интерьерах А.В. Тыранова, Г.А. Крылова, В.М. Скородумова, П.И. Бессонова, Н.И. Подключникова и др., отразив то, что называется русским бидермайером.
Робкий «стиль, очень явственный к 20–30-м годам в Европе, овладевший модами, утварью, мебелью, изобразительным искусством, литературой» [2], был замечен и поэтом. Это сказалось в описаниях смиренной, но опрятной обители, чистенькой комнатки, убранной по-старинному, тесной каморки с одним окошечком и т.д., на расстоянии, охраняющем чужой суверенитет. Субъективность трактовки взаимоотношений между городом и горожанами все более углублялась объективностью подачи сопутствующих обстоятельств в системе формальных архитектурно-пространственных и архитектурно-средовых противопоставлений с социальной проблематикой. Это совсем не исключало многозначности общего метафорического замысла, озадачивающего то натуралистичностью, то метафизикой и в поэтических миниатюрах, и в крупных прозаических вещах. Топография последних вышла, наконец, из локуса элегантного онегинского Санкт-Петербурга в его окраины: «...еду переулками, смотрю в окна низеньких домиков: здесь сидит семейство за самоваром, там слуга метет комнаты, далее девочка учится за фортепьяно, подле нее ремесленник музыкант» [15]. Архитектурные топы картинной наглядности, ориентируя большие и малые социальные события и схемы поведения героев, оправдывали эти события и схемы в умозрительном пространстве читателя.
Обобщенные пространственные отношения между районами столицы, сомасштабными маленькому человеку, и фешенебельным центром настоящих хозяев жизни метафорически обыгрывали социальные отношения как внутри, так и между теми и другими, формируя дополнительные сюжетные слои. Например, то, что один пушкинский персонаж, дама, решился переехать с роскошной Английской набережной в захолустную Коломну, в деревянный домик на углу маленькой площади [12], Калинкиной или Покровской, означало полный отказ не от вида из окна, а от общества и привычного образа жизни в целом. Маршрут другого персонажа не менее красноречиво связывал Измайловский полк с Демутовым трактиром, на углу Мойки и Невского проспекта, и храмом Богородицы Всех Скорбящих Радости, на углу Большой Воскресенской и Шпалерной улиц: чтобы попасть из кварталов идеального военизированного порядка ко Всем Скорбящим, требовалось пересечь эстетически контрастирующие части города, пропустив несколько церквей, с юго-запада на северо-восток с целью отслужить молебен [14] за соблазненную дочь именно в ротонде с беломраморными колоннами, возведенной на месте старой Воскресенской церкви и первой женской богадельни, где привечали подкидышей.
Главным районом Петербурга для домов с чердаками и ставнями, закрывающимися зимой рано, стала у поэта Коломна, вынесенная на обочину совершенной геометрии столицы. Вряд ли корректно причислять ее домик в приходе церкви Покрова Пресвятой Богородицы, где без сословных разграничений любили слушать русское богослуженье, к произведениям зодчества: три окна, крыльцо и дверь – самый примитивный тип фольклорного деревянного строения с палисадником и огородом. Только именно домик противопоставлялся эстетически превосходящему его высокому дому. Высокие – доходные – дома с унаследованной от классицизма гармонией фасадов, уплотнялись, связывая жилые кварталы с общественными и промышленными зонами. Однообразные ряды высоких домов, взывающие к сильным композиционным разрывам, акцентам и доминантам, нивелировали какую-либо человеческую приватность, а смиренная лачужка, оказавшаяся на краю их агрессивного наступления, оказывалась в авторском фокусе разрушаемого патриархального мира.
С 1820-х годов в Петербурге начался очередной этап массового строительства и реконструкции жилого фонда. В частности, доходные дома с несколькими флигелями по периметру и в глубине участка, возникшие в конце XIII века, стали надстраиваться с соответствующей организацией различных по размеру и благоустройству квартир. Типичными становились лицевые корпуса в три–четыре этажа с дворовыми флигелями в четыре–пять этажей: «В недавнее еще время дом в четыре этажа был в Петербурге... маяком, по которому можно было узнавать, в какой части города находишься, теперь видим целые улицы в четыре этажа. Неужели это не украсило Петербурга? Напротив. Глазам стало так скучно, так грустно в этом однообразном каменном лабиринте» [16].
Если в начале XIX века статус петербуржца безошибочно определялся по району проживания и типу дома, то к концу первой трети XIX века социальное расслоение добралось и до многоквартирных домов, их флигелей и этажей. Теперь для портретирования человека было достаточно этой, имманентно противопоставляемой, фактуры. Становилось понятно, что архитектурно-пространственная среда – уже сравнительная метафора, претворяющая биографии современников, а ее обстоятельства, вводимые в прозаические и поэтические произведения, как бы взводят пружину действия. Так, тщательные подборы этого взвода: от роскошного кабинета в бельэтаже до чердака и конурки пятого жилья – указывали на полярные колебания в определении социального статуса героя поэмы «Езерский» для наиболее динамичного раскручивания сюжета. Продумывалась не просто связка героя со средой, но система, где видоизменение одного члена подразумевает видоизменение другого, дополнительного к первому. Насколько естественно выдуманные персонажи подлаживались к социальным реалиям Санкт-Петербурга на том или ином уровне детализации, настолько Санкт-Петербург превращался в понимании читателей в полноценного литературного персонажа, лично ответственного за все бытийные процессы.
Следует оговориться, что никакого напряжения в гипотетическом сведении хронологически не параллельных понятий для настоящего рассуждения нет: определения «предметно-пространственная среда», «архитектурная среда», «городская среда» и т.д., закрепленные в последней трети XX века, вызревали в истории постепенно. Сегодня в них благополучно увязываются и объективные, и субъективные начала – объективное наличие всего материального окружения человека и многообразие его субъективных реакций, отражаемых в числе прочего и вербально. В.Л. Глазычев, исследуя традиции объективно-субъективного синтеза в длительной эволюции отношения к городу, особо выделял в его восприятии два аспекта: всеобъемлющую чувственность и социальную окрашенность. У Пушкина задействованы оба, более того – сплетены между собой, раскрываемые в визуально-эстетических переживаниях, в то время как у прочих авторов «при акценте на вторую интерпретацию происходит обычно интенсивное „распредмечивание“ окружения: Невский проспект у Гоголя является поэтически оформленным социально-психологическим „срезом“ улицы, почти полностью освобожденной от своей топографической определенности» [5].
Архитектурная среда Петербурга в сюжетах Пушкина, в отличие от таковой у Гоголя, всегда трехмерно артикулирована, хотя с годами все более экономно, сжато, лапидарно. Ощущение города в нарастающей устремленности автора приблизить слово к предмету охотно зацеплялось за те или иные хорошо известные обстоятельства места: тщательно отобранные, проверенные на вид и на слух состояния архитектурного пространства – его положения, конфигурации, материалы, детали и т.п. И это совсем не вытесняло из наблюдения пушкинских героев, а потом и читателей социальных характеристик происходящего. Напротив, все в той же архитектурной и околоархитектурной предметности проступали и они. Созданные поэтом образы Петербурга проявляли его объективные свойства, возможные только там, обусловленные его растянутой горизонтальной формой. В комбинациях этих виртуозно представленных свойств буквально прописаны своего рода типовые образцы отношения к действительности города, за каждым словом которых контекст той социальной среды, которая себя в этом слове запечатлела.
Заключение
Непростое общение пушкинских персонажей со столицей рассматривалось в разных трехмерных интервалах. В модели архитектурного пространства города пышного, города бедного герои оказывались то на той, то на другой стороне, всегда удерживая в поле зрения противоположную позицию. Устройство, когда обе стороны существовали синхронно, в сцеплении или в параллельном развитии, способствовало полноте, удвоению восприятия мира. Казалось бы, из заурядных зарисовок конкретного места, становящегося фильтром и накопителем чьих-то эмоций, пробивались рациональные и иррациональные побеги в осознании смысла жизни.
В критическом пафосе романтической мифологизации города укреплялись мотивации к прагматичному поиску архитектурно-средовой обусловленности жизни. Противопоставления архитектурно-пространственного и архитектурно-средового свойства в многообразии социальных подтекстов, активизировали понимание отношений между петербуржцами как отношений между петербуржцами и Санкт-Петербургом.
Рецензенты:
Волков С.Н., д.ф.н., профессор, заведующий кафедрой «Философия», ФГБОУ ВПО «Пензенский государственный технологический университет», г. Пенза;
Курбатов Ю.И., доктор архитектуры, профессор, СПбГАСУ, г. Санкт-Петербург.
Работа поступила в редакцию 15.10.2014.