Дна своего достать без другого я не могу [15; 293].
Я свою автобиографию пишу через других, т.е. как другие себя, могу любить исключительно другого [16; 6,1; 221].
Каждый дo неба превозносит в другом – свое, данное тому в размерах булавочной головки [16; 4,2; 182].
Приведенные в качестве эпиграфа суждения из записных книжек, писем, сводных тетрадей М. Цветаевой, равно как ее лирическое наследие («Человеку – надоба / Человека – в нем» [16; 2; 341]), позволяют исследователям утверждать: «“Другой” у Цветаевой, как и у Бахтина, сотериологическое условие существования всякого “я”» [17]. В этом случае другой выступает как Ты-субъект, диалог с которым позволяет в большей степени сформировать, а не реализовать мир Я-субъекта, «открыть» Я для себя, «осознав структуру своей личности (в контрастах)», вынести суждение о себе самом «как об объекте, так как я являюсь другому именно как объект» [12; 298]. Однако подобная детерминация оставляет за пределами внимания специфику восприятия/осмысления другого в поэтическом дискурсе, мыслимом не как совокупность поэтических употреблений слова, но как область особого функционирования языка, расширяющаяся в направлении как интерсубъективности, так и интертекстуальности, и определяющаяся своеобразной логикой слова, которую Ю. Кристева, размышляя о специфике диалогизма М. Бахтина, определяет так: «многозначное и многообразно обусловленное поэтическое слово следует логике, превосходящей логику кодифицированного дискурса и способной воплотиться лишь на периферии официальной культуры» [9; 428]. Именно пристальное внимание поэта к многозначности слова, к его потенциалу и порождает столь частые категоричные упреки в «непоследовательности» презентации посредством слова определенной концептуальной доктрины или в (основанной на формальных подсчетах частотности так называемого «верного» понимания / употребления слова) «принадлежности» автора к ней и только к ней. Многообразие презентаций слова в поэтическом дискурсе ограничивает и правомерность указаний «историков литературы, стоящих на точке зрения эволюционизма» [10; 56–57] на укорененность художника в традиции и единственной (часто современной ему) культурной парадигме. Так, в стихотворении Цветаевой «Не в споре, а в мире…» [16; 2; 50] мы обнаруживаем не добавочность, но необходимость другого как alter ego, как органичной части (ам)бивалентного / многоликого Я, в основе которого не борьба противоположностей, а согласие антитетичных частей целого: одна, «меч двуострый / Меж грудью и миром / Восставив», и другая, «чтоб не было гостю обиды – / И медом и миром» – «согласные сестры»). Преодоление спора как условия закономерной победы одного над другим в рамках линейной каузальной парадигмы (иной – увлекает, чуждый – подчиняет), «в мире», с большой долей вероятности, является экспликацией логики изменения, которая свойственна, например, близнечному мифу: «По мере трансформации близнечных представлений утрачивается антагонизм божественных близнецов, позднее из мифа устраняется один из близнецов» [7; 176], – а также другим коррелятивным маркерам бинарной модели мира, предполагающим не столько оппозиционность, сколько соотнесенность друг с другом. Своеобразным продолжением (и подтверждением) парадигмы амбивалентности Я становится стихотворение «Гордость и робость – родные сестры» [16; 2; 55]. Особенно значимым в нем является отмеченное [8; 164], но не проясненное исследователями творчества Цветаевой разночтение в первой строке: «Сводные тетради» отразили дружбу «розных» сестер Гордости и Робости [15; 61], тогда как «во всех существующих публикациях» – «родные» при полной антитетичности образов велящей: «Лоб запрокинув!», – и шепчущей: «Очи потупив!», – и их слиянности в лирической героине. В свете мандельштамовского тезиса о литературной «преемственности», обусловленной языком, который является определяющим в «принципе единства в вихре перемен», нельзя оставить без внимания факт «опоры» Цветаевой «не на вчерашний, а на позавчерашний исторический день» [10; 86], на текущую и в ней «тяжелую кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур» в констатации амбивалентной двойственности Я поэта, которую современник К. Бальмонт напрямую возводит к старинным преданиям о рождении Афродиты из вероломной влаги морей и крови небесного света («Ты не знаешь старинных преданий? Возмущаясь, дивишься ты вновь, / Что я двойственен так, вероломен, что люблю я мечту, не любовь?» [1]), а Ф. Глинка в стихотворении «В защиту поэта» лишь констатирует: «Два я боролися во мне: / Один рвался в мятеж тревоги, / Другому сладко в тишине / Сидеть в тиши дороги / С самим собой, в себе самом» [5].
Всесторонне «освоив» и «присвоив» другого, «Словарь поэтического языка Марины Цветаевой» [13; 111–113] отразил употребление в текстах местоимения в трех значениях – «не этот, не данный», «не такой, иной», «второй, следующий» – а также как существительного), Цветаева, отрицавшая
1) влияние на свое творчество школ, направлений и течений («Литературных влияний не знаю, знаю человеческие», – парадоксальное в свете утверждения о подражании «14-ти лет» Бальмонту [15; 61], как последнее – в свете категоричного результата рефлексии: «Внутренняя (жизненная) заражаемость при полнейшем отсутствии подражательности – вот моя жизнь и стихи» [15; 47]);
2) чуждость мира и миру («Скажу по правде, что я в каждом кругу – чужая; всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов» [16; 6,2; 35–36]), и остававшаяся «под руководством»
А) мысли о «несравненности поэта» («Первый – условность, зависимость, в линии. Единственный – вне. У неповторимого нет второго» [16; 4,1; 19]);
В) логики поэтического, «хождения по слуху» («Я не влюблена в себя, я влюблена в эту работу: слушание. Если бы другой так же дал мне слушать себя, как я сама даю (так же дался мне, как я сама даюсь), я бы так же слушала другого» [16; 4,2; 112]), явила в своих произведениях и записных книжках все многообразие философского осмысления «самобытия» Ты, «чуждого и инородного» Я (С. Франк), но необходимого ему и обретшего статус «основополагающего концепта современного европейского самосознания».
Философский дискурс закрепил за другим статус понятия, которое фиксирует «некоторый опыт встречи Я с подобной ему сущностью, представляющей тем не менее Иное по отношению к Я» [11], а также философского концепта во всем многообразии его составляющих и путей его становления [6]. И безусловность обращения к концепциям диалога, а соответственно, к именам М. Бахтина и М. Бубера понятна. При этом вновь считаем нужным указать на специфику цветаевского дискурса как поэтического и укрупнить мысль О. Мандельштама о «синтетическом поэте современности», в котором «поют идеи, научные системы, государственные теории» [10; 43] признанием самой Цветаевой: «Я не философ. Я поэт, умеющий и думать (писать и прозу)» [16; 7,1; 31]. Наиболее очевидной синтетичность становится в череде признаний дистанцированным в пространстве и времени адресатам. В «Земных приметах» размышления о чувствах отличаются такой «четкостью», что действительно заставляют «принимать их за рассуждения» [16; 4,2; 112]. Точкой отсчета для Цветаевой становится несовершенство формулы «Познай самого себя!» в отношениях с другим: «Познала. – И это нисколько не облегчает мне познания другого. Наоборот, как только я начинаю судить человека по себе, получается недоразумение за недоразумением» [16; 4,2; 112]. Несовершенство метода анализа и аналогий приводит к, на первый взгляд, смутным размышлениям «о бытии и небытии в любимом», которые, будучи рассмотренными в контексте иных дискурсов, проясняются. Так, М. Бахтин пишет: «У человека нет внутренней суверенной территории, он весь и всегда на границе, смотря внутрь себя, он смотрит в глаза другому или глазами другого» [2; 312]. Мотив другого как границы присутствует и в стихотворении А. Фета «Как мне решить, о друг прелестный...»: «Один другому лишь граница, / И оба вместе лишь одно» [14]. Уже эти контексты не только коррелируют с замечанием Цветаевой: «“Ты” и “я” – пограничный столб, делящий Тамбовскую и Рязанскую губернию – мнимость» [15; 318], – но и могут вполне прояснить утверждение об уничтожении себя в другом («Я хочу в тебе уничтожиться, то есть я хочу быть тобой. Но тебя уже в тебе нет, ты уже целиком во мне. Пропадаю в собственной груди (тебе). Я не могу пропасть в твоей груди, потому что там тебя нет. Но может быть я там есть? (Взаимная любовь. Души поменялись домами.) Нет, и меня там нет. Там ничего нет. Меня же нигде нет. Есть моя грудь – и ты. Я тебя люблю тобой. Захват? Да. Но лучше, чем товарообмен» [16; 4,2; 113–114]), и о специфике отношения поэта к своей Психее («Для меня тебя в тебе нет, ты вся во мне» [16; 4,2; 114]), а также «захвата другого», который «только в нас», и его утраты: «Когда я ухожу из человека, мне кажется, что он кончается, перестает быть» [15; 232]. Особенно важной в этой связи становится парадоксальная мысль, оборачивающаяся раскрытием цветаевского неприятия взаимности, причин ее невозможности, так как обретение любимого, единение с ним в себе делает «ответно любящего» другим: «Любовь для меня – любящий. И еще ответно любящего я всегда чувствую третьим. Есть моя грудь – и ты. Что здесь делать другому? (действенности его?) Ответ в любви – для меня тупик. Я ищу не вздохов, а выходов» [16; 4,2; 114]. Другой мыслится не как статично явленный мир, не как факт, но как «действенность» / процессуальность. И если учесть, что «причастие (т.е. действующее начало) предстает как выделенный объект» [3], т.е. превращается в буберовское Я-Оно, то очередное «темное место» размышлений о местоимениях в поэтическом дискурсе Цветаевой («Но не скрою, друг, что по сей день, при упоминании Вашего имени, под слоем презрения и забвения что-то живет: болит – весь мой Вы, неосуществившийся, Ваша я, могшая осуществиться только через Вас – и ни через кого другого (вот смысл местоимений мой, твой), проще мы (после я и ты не он, а – мы! Он – это опять я! и та же его одинокая мука)». [15; 394]) оказывается бесконечно проясненным, проливая свет и на выбор поэтом имени для отношения Я-Ты: «При моей 1) учтивости 2) хищности (а другого заполучаешь только им же. Я – по крайней мере. Наталья Гончарова, напр., Пушкина – собой. Как Лиля Брик – Маяковского. Собой, т.е. пустотой (красотой)) – итак: при моей учтивости и хищности это думанье вслух – всецело от Вас. При всем желании не могу сосредоточиться на Вас, п.ч. «на Вас» это уже – другой, а здесь, – ни меня ни Вас: одно: – что? (М. б. это и есть дружба? П. ч. любовь определенно два, двое – которые друг в друга ломятся и друг о друга расшибаются: рог о рог и лоб о лоб.)» [15; 39].
Нельзя не заметить, что цветаевский поэтический дискурс отразил возможность смены не только имен отношений с другим, но и «персон», играющих роль другого. И это специфика творческого сознания поэта, которое Цветаева определила и как «вереницу вытекающих друг из друга отречений», и как «мысль работавшую на всем протяжении его мозга» [15; 178]. Ж. Делез и Ф. Гваттари указывают на проблему «множественности субъектов, их взаимоотношений, их взаимопредставления»: «Действительно, стоит отождествить его с некоторым особенным объектом, как Другой уже оказывается всего лишь другим субъектом, который предстает мне; если же отождествить его с другим субъектом, то тогда я сам есть Другой, который предстоит ему» [6; 27], – которая может прояснить представления Цветаевой о другом как возможном вместилище собственного Я, столь категорично выраженные уже в 1919 году: «Спасти меня сейчас может только новая любовь, со всем пафосом самоуничтожения в другом. Но это должен быть человек, который сможет вместить меня, т.е. бездна» [16; 4,2; 168]. Причем, в соответствии с наблюдением дочери поэта, бездна – это небо. М. Цветаева тоже мыслит небо как «безмерное место для» [15; 220], а другого как небо: «Купить меня можно – только всем небом в себе! Небом, в котором мне может быть даже не будет места» [16; 4,2; 97]. Погружение в себя, другого: «Чувство: ничего не опережать, заострить внимание и вглубь (себя, другого)»; «Я никогда не хочу на грудь, всегда в грудь! Никогда – припасть! Всегда пропасть! (В пропасть)» [16; 4,2; 113], – подобно творчеству: «Глубоко погрузить в себя и через много дней или лет – однажды – внезапно – возвратить фонтаном, перестрадав, просветлев: глубь, ставшая высью» [16; 7,1; 65]. Другой становится не предметом любви, а самой любовью – жестом / событием, которое собственно и определяет его концептуальность, в соответствии с утверждением Ж. Делеза: «Концепт – это событие, а не сущность и не вещь» [6; 33], – и Цветаева подробно повествует об этом: «Моя любовь всегда была лишь отрешением от объекта – отрешением в двух смыслах: отделиться и очистить (удалить пятна) <по-французски – игра слов>. Я начинаю с отделения и очищения его – от всего и вся, а затем, когда он свободен и чист (лишен пятен), я оставляю его – предоставляя его собственной чистоте и одиночеству» [15; 612].
«Когда уже ничто не мое – все мое!» – утверждает поэт, словно отвергая, подобно М. Буберу, саму возможность рассмотрения Я-Ты в череде взаимосвязей и взаимозависимостей и потому «прямой дорогой» приводя его не только к «чистоте и одиночеству», но и к смерти, которая сама есть «конец пространству и времени» [15; 204]. Цветаева пишет: «“не будь” захвата – это последний отказ, дающий последнюю власть», – словно лишая Ты возможности превратиться в «объектность», ибо, по М. Буберу, «сущности переживаются в настоящем, объектности в прошедшем времени» [3]. В цветаевских «Земных приметах» наиболее «темным» (и одновременно многое проясняющим в аспекте «изъятости» Ты-другого из пространственно-временного континуума) местом является повествование о сущности любви: «Тристан и Изольда: любовь в себе. /…/ У них ничего не было. /…/ За ними – ничего, перед ними – Ничто. /…/ Время стояло. Мир назывался лес. Лес назывался куст, куст назывался лист, лист назывался ты. Ты называлось я. Небытие в пустоте. Фон – как отсутствие, и отсутствие – как фон. И любили» [16; 4,2; 119]. Описание «ноуменального» чувства как «слиянности» Я-Ты в пустоте не только коррелирует с буберовским тезисом: «Если я обращен к человеку, как к своему Ты /…/, то он не вещь среди вещей и не состоит из вещей… он не есть точка, отнесенная к пространственно-временной сетке мира, и не структура, которую можно изучить и описать – непрочное объединение обозначенных словами свойств» [3], – но и актуализирует еще один дискурс – метаязыковой (металингвистический). Размышления Цветаевой могут быть представлены в качестве примера трансформации слова во внутренней речи, о специфике которой размышлял Л. Выгодский [4], отмечая, что главным свойством ее является «утрата» словом предметного значения-именования и обретение им смысла в контексте (мир-лес, лес-куст, куст-лист, лист-ты, ты-я), что делает его подобным слову, с одной стороны, образному, имени образа, который фокусирует в себе смысл повествования («Тристан и Изольда: любовь в себе»), а с другой – неаналитичному, которое обеспечивает «молчание с Ты», столь необходимое, по Буберу, для свободы Ты: «молчание всех языков, безмолвное ожидание в неоформленном, в нерасчлененном, в доязыковом слове оставляет Ты свободным, позволяет пребывать с ним в той затаенности, где дух не проявляет себя, но присутствует. Всякий ответ втягивает Ты в мир Оно» [3].
Удивительным образом Цветаева совпадает с М. Бубером в большей степени, чем с М. Бахтиным, в функционале другого: его необходимости, но не в роли оппонента, не в качестве каузатора диалога, а как адресата текста в беседе («И – если даже диалог – то две партитуры одной тоски. Словом, беседа…» [16; 5,1; 317]). Причем в утверждении философа нельзя не обратить внимания на созидательность именно «врожденного Ты»: «…стремление к творчеству (стремление к созданию вещей синтетическим или, если это невозможно, аналитическим путем – расчленяя и разрывая) также определяется врожденным Ты, так что происходит «персонификация» созданного, рождается “беседа”» [3]. Неоднократно Цветаева будет подчеркивать ненужность другого поэту: «Как поэту – мне не нужен никто». Для нее именно «со-бытиe – СО ВСЕМ» [15; 114], что «так прекрасно спелось», попадает в особую авторскую кагорту «умыслов» («– Не жалейте! Все сбылось, // Все в груди слилось и спелось…»; «Господи! Душа сбылась: // Умысел твой самый тайный»), которые нуждаются в воплощении. Но если поэтический текст («Я – деревня, черная земля. // Ты мне – луч и дождевая влага» [16; 1; 410]) или текст поэта («Как женщине, т.е. существу смутному, мне нужна ясность, – и существу стихийному – мне нужна воля: воля другого к лучшей мне» [15; 259]; «А чудо вот в чем: мне нужен дом, дом для каждой моей тоски /…/ для голоса каждой фабричной трубы во мне, мне нужна бесконечная бережность и, одновременно, сознание силы другого, дающее нам покой» [15; 265]) адресованы явно другому, то «Contraria sunt complementa!». Именно «принципом дополнительности», которым пронизан поэтический дискурс Цветаевой и, вероятно, обусловлено многообразие репрезентации в нем концепта другой (интенсионалы универсального компонента которого в большей степени соотносимы с философским знанием и наивным представлением о явлении, попадающем в разряд общекультурных ценностей), может быть объяснен и отмеченный поэтом феномен восприятия ее самой другими: «Есть во мне что-то, что вопреки всем моим уверениям, всему моему явному уничтожению в другом и вразрез со всем беспримерным людским тщеславием, заставляет говорить всех, кого я любила: – “Вы не меня любите. Вы любите что-то другое”» [16; 4,2; 169].
Рецензенты:
Холодова З.Я., д.фил.н., профессор кафедры теории литературы и русской литературы XX века, Ивановский государственный университет, г. Иваново;
Тюленева Е.М., д.фил.н., профессор, заведующая кафедрой теории литературы и русской литературы XX века, Ивановский государственный университет, г. Иваново.
Работа поступила в редакцию 25.08.2014.